Шел мелкий, назойливый дождь. Серое небо впитывало в себя городские краски, будто несколькими часами ранее не было ни солнца, ни жизнерадостных воскресных толп на Саской Кемпе. Район Варшавы. А может, будто их и вовсе не было. У одной из постепенно набирающихся луж присел голубь. Его застывшая на мгновение голова отразилась в мутной воде, и я тут же вообразил себе государство, у которого мог бы быть такой герб — двуглавый серый голубь. Это было бы небольшое, как Лихтенштейн или Люксембург, но, конечно же, не такое зажиточное государство. Славянская грубоватая маленькая страна с зимами, налогами и богатым выбором блюд из потрохов. В моей голове нарисовался образ района Таргувек Фабричный тридцатилетней давности. Отдельная территория варшавского района Таргувек. Куда меня, впрочем, давненько не заносило, поэтому существование его было для меня столь же неточно, как и этой гипотетической страны. Государственной идеологией в ней был бы глубокий голубизм, на государственные праздники кто-то из жителей по имени Богдан или Мечислав гонял бы птиц, размахивая палкой с насаженным на нее флагом с гербом — так, чтобы подвижная тень стаи могла ложиться на улицу Коровяковую, Сульфатную и Темную. И лишь тогда, когда даже самый неприметный перекресток накрыло бы серое пятно тени, граждане устроили бы пальбу. В ход пошли бы игрушечные пистолетики, пистоны и бертолетова соль. Затем выкатили бы бочки с пивом, и кто-то зачитывал бы речь, но слушали бы его в полуха — голубиное воркование все равно заглушало бы половину слов. Страна эта — Таргувек Фабричный — так же, как и сейчас, соседствовала бы с Утратой, Отдельная территория варшавского района Таргувек. но утратой этот район был бы уже не только по названию. Там километрами бы тянулись кладбища людей и птиц. Попеременно — аллейки маленьких и больших надгробий.
Я сел в кафе и задумался о письме. О старом добром письме от руки. О сигналах в теле, идущих от мозга к сухожилиям и мышцам, чтобы слова могли появиться на бумаге. О том, как эти сигналы мчатся по срединному и локтевому нервам с небывалой скоростью. И тут практически с такой же скоростью перед окнами кафе продефилировал мужчина. Именно «продефилировал». Стремительно, но с какой-то такой скованной грацией, как у военных или дипломатов. Он шел в джинсовой потрепанной куртке, а перьеподобная шевелюра подпрыгивала с каждым пружинистым шагом. Это не мог быть никто иной, как посол голубиной страны с важной на первый взгляд, а в сущности гротескной миссией. Я не видел его ботинок, но голову дал бы на отсечение, что они целиком были испещрены птичьими отходами, а в его карманах пересыпалось зерно, половинки желтого гороха и дикого шафрана, похожего на настоящий. И когда он так шел, все трещало, как погремушка, и это был его генеральский марш. По обычаю важных чиновников родины почти наверняка в паху у него красовалась татуировка из пророка Исаии: «Как журавль, как ласточка издавал я звуки, тосковал как голубь». Я даже был готов отправиться вслед за ним, попробовать выследить, что его к нам привело, но он исчез быстрее, чем я все это успел придумать. Однако вскоре он вернулся и встал лицом к витрине кафе. Меня это настолько выбило из колеи, что на мгновение мои мысли заплелись в бесформенный узел. Но смотрел он не на меня, а на женщину, сидевшую в глубине кафе и уткнувшуюся в телефон. Он смотрел так, будто знал ее много лет назад, а теперь случайно заметил ее профиль, пока шествовал этим своим торжественным маршем, и внезапно какое-то воспоминание заставило его остановиться и вернуться. Наши варшавские голуби, разумеется, тут же принялись вертеться у его ног, чувствуя, кто он на самом деле. Теперь я видел его лучше. Он был намного старше, чем мне поначалу казалось. И гораздо запущеннее. Недобритые щеки с седой щетиной придавали ему несколько пророческий вид — порой так выглядят лица бездомных. Рубашка под джинсовой курткой была вся в дырах, как будто кто-то месяцами ее клевал. Он уставился в одну точку. Всматривался в женщину, возможно, пытаясь призвать ее взглядом. Толстые оконные стекла не позволяли мне разглядеть четко, но в уголках его глаз блестели то ли слезы, то ли капли дождя. Я перевел взгляд на женщину: темно-рыжие, крашеные волосы обрамляли лицо с безупречным макияжем. Элегантный кремовый жакет даже сейчас, когда она сидела в кресле, идеально облегал тело. Что же у них могло быть общего? Может, ничего, может, она была похожа на кого-то из его мира, из его страны, из его воспоминаний? Я даже подумал, что если он был дипломатом Таргувека Фабричного, то давно уже деклассированным. А может, он только воображал, что дипломат. Может, это обычный житель одного из окрестных районов, который выдумал маленькое голубино-человечье государство, так как я, и ему кажется, что он — его гражданин, чиновник, потому что не так уж велик был его выбор? Когда женщина подняла взгляд, он смутился. Отвернулся и снова зашагал так быстро, что для нее мог быть лишь темным пятном на фоне улицы. Я поднялся, вышел и стал смотреть, как он исчезает в перспективе Французской — стремительно, как будто его звали дела огромного значения, как будто он начитался Платонова и шел за маленькой, но неотвратимой истиной.
*
Четверг. Летние жаркие дни порой лопаются под напором своих преемников, осенних ветров, проникающих в настоящее из мира грядущего, из тяжести зимы, которая будто ледяная гора опирается о край осенних месяцев, сталкивая их на оборотную сторону календаря. Так же было и этим августом, уже слышался треск, гроза кружила по другую сторону Вислы и сухой кашель молний долетал до Французской. Оставалось только ждать, пока небо над Саской Кемпой разверзнется, а потом наблюдать за тем, что покажется в трещине. Если бы я сидел на распутье сельских дорог — ждал бы полудницу. Персонаж славянской мифологии, женский дух, который является в полдень и карает тех, кто в этот час работает; воплощение солнечного удара. В центре почти двухмиллионного и с недавних пор трехъязычного города я вдруг почувствовал, что увижу там себя в детстве. Идущего за руку с мамой по знойной Скале — городку, оставшемуся у меня в памяти в виде серой драпировки стен и ломящегося от еды стола у дяди Богдана, о котором я не знал почти ничего, но боялся, потому что он три дня не выходил из запоя. И еще его перепуганной новой семьи с ужасно старой, как мне тогда казалось, женой и ее дочерьми от первого брака. У всех троих были большие глаза и все они сидели тихо, словно тишина могла отрезвить хозяина, обуздать его крики и смех, смыть с его глаз безумие. На стене висела одна из таких привычных религиозных картин: русоволосый и голубоглазый Иисус, с обнаженным красным сердцем. На сердце — золотая корона, казалось, она вонзилась в этот важнейший, как я уже знал, орган. Я спросил у мамы: «Как этот человек живет без сердца?» Не помню ее ответа. Потом мы возвращались на «сирене», а мне мерещилось, что красный кожзаменитель на заднем сиденье сняли с Иисусова сердца, и я тихонько плакал, а может, это просто шел дождь за окнами автомобиля. Родители грустили и злились, что случалось редко. Настолько редко, что я запомнил это на многие годы, тяжелую тишину той квартиры, гнетущую тишину того возвращения, мягкий плюш ослика, которого я прижимал к себе так, будто хотел выдавить из него его плюшевое сердце, чтобы он спас нас всех и чтобы все снова было хорошо.
Теперь на террасе кафе я ждал, когда разорвется небо, и перечислял в мыслях тех, кого уже нет: мама, дядя Богдан, его старая жена и в каком-то смысле даже я сам — тот я, из того времени. Невинный, доверчивый, плачущий над мрачной судьбой странной семьи из городка Скала, над собой, пока еще умеющим себя жалеть.
В те времена другой моей утешительницей была лупа. Я получил ее от дедушки Витека вместе с кляссером и несколькими сериями марок. И если о марках и кляссере я вскоре и думать забыл, потому что еще не знал ни Шульца, ни Бабеля, ни даже Войдовского, не чувствовал их эзотерики, тайн, укрытых между эмитентом и поврежденным экземпляром, то лупа надолго стала моей подругой. Она открывала мир, который существовал вокруг, но без нее никому не был доступен: мир насекомьих глаз, крошек, выраставших до размеров булки, переплетений нитей ткани, превращающихся в секретный шрифт. Лупа была белая, к ней прилагался кремовый чехол, который идеально помещался в карман штанов, словно подогнанный по размеру. Позже она стала моим первым орудием преступления, когда поймала солнечный луч и сожгла муравья. Хотя, возможно, муравей уже был мертвым, потому что он не пошевельнулся на своем инквизиционном костре. Но я не был в этом уверен. Я знал, что согрешил, и хотя мы не ходили в костел, чувствовал тяжесть маленькой смерти, мертвое муравьиное тельце щекотало мне горло перед сном, и я впервые в этом исповедуюсь. Но когда мы возвращались из Скалы, я был еще невинным. Кто-то из родителей, чтобы остановить мой плач, дал мне книжку «Почитай мне, мама». Она состояла по большей части из картинок, но был в ней и текст. Я вытащил лупу и рассматривал крупицы краски на рисунках, детали какого-то сказочного домика. Вдруг уставшая рука с лупой соскользнула на то, что находилось под картинкой. Зачарованный, я смотрел, как буквы растут. Некоторые я уже знал, но выбрал одну из тех, что оставались для меня немыми. Я передвигал стекло и смотрел, как она утолщается и раздувается, заполняет собой все округлое пространство лупы, весь мой глаз, всего меня, я предсказывал себе будущее, сам того не ведая, и дрожал от незнакомой прежде разновидности страха.
Страхи мутируют, меняют форму и интенсивность. В тот момент, когда я вернулся мыслями из Скалы, меня охватила дрожь иного рода. Я снова смотрел на голубей, городские сородичи которых происходят от сизых голубей, обычно селящихся на скалах, и чувствовал, что мир измывается надо мной, втыкает палец мне в сердце и вертит им, потому что знает, что никто всего этого не нарисует, не окружит почетом, не повесит на стене в несчастливом доме. Я быстро собрал вещи и отправился домой.
*
Жара перетапливает мысли и желания в безрассудную массу, способную породить и такую мысль. Сперва мне померещилось, что даже с поэта на постаменте градом катится пот, но, как оказалось, виной тому были всего лишь подтеки птичьих отходов. Из полотняной сумки я достал фарфоровый овал, наподобие надгробных, с лицами покойных, но на моем виднелся памятник Мицкевичу в поблекшей патине, а рядом с ним — искусно выкованный двурожковый фонарь и сплетение веток. Мемориальную фотографию обожгли в печи еще до войны, а я, поддавшись непонятному импульсу, купил этот покрытый мелкими трещинками предмет несколько месяцев назад в антикварном магазине в Жолибоже. Район Варшавы. Снимок казался странным. И ракурс, с которого мы видим профиль Мицкевича, и дикие изгибы дерева, заслоняющего постамент, наделяли изображение аурой сна. Надпись в центре фотографии, уже порядком истертая, гласила: «ПОМНИМ В ВЕКАХ». Далее шла дюжина строк из абсолютно нечитаемых букв и подписи. В самом низу удалось разобрать: «Изображение пергамента, заложенного в основание».
Я стоял и сравнивал фарфоровое изображение с памятником, восстановленным после войны. В 1950 году Берут открыл его вновь, но мое воображение перенесло меня к первой церемонии, когда царская власть запретила произносить речи и многотысячная толпа стояла в тишине. В польской тишине стояли Мария Горецкая, дочь поэта, Генрик Сенкевич и Циприан Годебский — автор монумента. В российской тишине стояли навытяжку генерал-майор Бибиков, обер-полицмейстер Лихачев и отряды казаков. Молчал и я теперь, в разгар августа, и, найдя несколько различий, которые, впрочем, могли быть следствием размытости фарфорового изображения, двинулся дальше, не в силах отделаться от воспоминания о том, что голова послевоенного Мицкевича частично отлита из переплавленной головы Геринга. Мысль эту я отгонял, сосредоточившись на ритме шагов и считая слезы. Ведь толпа, говорят, плакала. Двенадцать тысяч лиц — это двадцать четыре тысячи глаз, из каждого в среднем — по десятку с лишним слез, но некоторые быстро превращаются в ледышки, потому что был сочельник, годовщина со дня рождения поэта, в толпе наверняка десятка полтора нерыдающих шпиков, а еще — дети, плачущие обильнее, больше от страха, чем от того, что взволнованы моментом…
И я, направляясь теперь к Замковой площади, шел ведь с собой маленьким внутри. Ступни отстукивали сбивчивый ритм по гранитной плитке, а я думал, что будь под ногами раскаленный асфальт, он издавал бы тихое чмоканье, когда отрываешь подошву, — словно целовал пешехода снизу. Во всяком случае, так было много лет назад на плавившихся от жары асфальтовых аллейках моего детства. Теперь я мог вызвать в памяти этот звук, как мог снова разглядеть в большинстве памятников ракеты. Внизу они широкие, а к верху заостряются и словно готовы к старту. И, конечно, однажды опустятся такие сумерки, что… А еще я снова мог, как тогда, проникнуться словами папы: «Это, сынок, великие польские поэты — Мицкевич, Словацкий и Лесьмян». Кажется, он отвечал на вопрос, которого я уже не помню. Скорее всего, я интересовался корешками книг в его библиотеке. Но сейчас, когда я приближался к колонне Сигизмунда, мне снова могла прийти в голову та же мысль, что и тогда: великие поэты должны были как-то выделяться, а поскольку все, кто пишет стихи, казались мне чудаками, то, например, пусть ходят задом наперед, как дети, когда им скучно. Остальные пешеходы, в сюртуках, платьях, с ажурными зонтиками, шли бы нормально, вперед, а эти трое — пятились бы назад. И каждый, кто с ними тогда встречался — давно, когда они жили, — не удивлялся бы, а только сразу их узнавал по походке: «Добрый день, пан Адам!», «Добрый день, пророк!», «Добрый день, пан Лесьмян!» А поскольку я тогда не знал, что последний был миниатюрного телосложения, и вообще понятия не имел, как он выглядел, мой Лесьмян, возникший под воздействием отцовского восхищения, был, наверное, даже выше остальных, здоровенный мужик с бакенбардами и тростью. С малиновым кустом в гигантской бутоньерке.
*
Позже, когда я возвращался домой по Валу, улице Звыченжцев, Крыницкой, мне вспомнился Виктор Гомулицкий и его «Рассказы о старой Варшаве». Когда-то я купил зачитанное издание 1911 года. Ближе к концу там был фрагмент о глазке в воротах на улице Кшиве Коло — две дырки, чтобы смотреть, и одна для рта. Изнутри все три можно было открывать и закрывать жестяным клапаном. Кто там кого целовал?
Не стану отрицать, что, стоя в крике ворон и галок, я невольно высматривал Черного человека с Вороном. Как тридцать лет назад на Черняковском озере. Пацаны рассказывали: «Когда садится солнце, появляется Черный человек с вороном на плече. И ходит вокруг воды. Глаза у него без белков, нельзя, чтобы он на тебя глядел». Я был слишком мал, чтобы самостоятельно пройти ночью вдоль озера и проверить, правда ли это, посмотреть, что будет, если он взглянет на меня сверху вниз глазами из одних только радужных оболочек и зрачков, так что он являлся в мои сны и разгуливал по ним, я видел его сзади и сбоку — он был с бородой, подстриженной на манер Пруса с какой-то обложки, с вороном, возвышающимся над линией черных волос, с черной тростью и в черном сюртуке. Когда он оборачивался, чтобы на меня поглядеть, я просыпался.
И он наверняка угодил бы в воспоминания о городских легендах вместе с ритуальными кострами сатанистов на поляне в Повсине или похищенными для Чаушеску детьми, если бы однажды вечером, в девяностые годы, я его не встретил. Я возвращался с Секерок, короткой дорогой мимо озера, хорошо поддавший, садилось солнце, окрашивая в багровые тона тринадцатиэтажку на Бернардыньской. И тут — он. В паре десятков шагов от меня, кажется, в черных куртке и брюках, на плече — птица. Но какая-то мелкая, не выше уха Черного человека. Он меня услышал — ступать бесшумно я был не в состоянии.
— Не подходите, — произнес Черный человек, не оборачиваясь, мелодичным и спокойным голосом без возраста. — Вы спугнете мою галку. Мы поэтому выходим ближе к ночи. Она уже старая и подремывает, но переполошится, если вы приблизитесь.
Я стоял, сбитый с толку. И смотрел, как он исчезает за густым сплетением кустов. Я не видел ни его глаз, ни рта. И больше никогда его не встречал. Но в разных местах, где извивались речушки или замирали вечерние озера, я часто высматривал его — Черного человека с вороном. Мужика с галкой.
Перевод Полины Козеренко и Ольги Чеховой
Фрагмент публикуется по изданию: Paweł Sołtys. Sierpień. — Wołowiec: Czarne, 2024.
Редакция благодарит издательство Czarne за возможность публикации.