Сопоставление российских представлений о Польше с польскими представлениями о России часто оказывается повторением затертых стереотипов. Однако мицкевичевские лекции о славянской литературе, прочитанные в Коллеж де Франс в 1840–1844 годах, которые я буду называть парижскими лекциями поэта, решительно выбиваются из этой схемы. Благодаря этому они стали одной из важных точек отсчета для двух противоположных взглядов на историческое предназначение России, сформированных россиянами в XIX веке. Ведь при своей жизни польский поэт-профессор оказал значительное влияние на мессианские сюжеты идеологии Александра Герцена, известные под названием русского социализма, а в конце столетия вдохновил также религиозный мессианизм Владимира Соловьева.
Эти факты малоизвестны и недооценены, но все же, я считаю, весьма значительны и многое говорят о месте Польши в духовной жизни интеллектуальных элит дореволюционной России. Ведь Герцен был духовным отцом разнонаправленной народнической традиции, в течение долгого времени служившей главным обоснованием «особого пути» России, а Соловьев, справедливо считающийся крупнейшим философом России девятнадцатого века, положил начало мощному, хотя и неортодоксальному движению духовного возрождения, достигшему своей кульминации в великолепном творчестве представителей т.н. философско-религиозного ренессанса первых десятилетий ХХ века.
Стоит отметить, что популярный в России термин «русская идея», популяризированный Соловьевым, впервые появился как раз в лекциях Мицкевича.
Ведь история славян в представлении Мицкевича была историей борьбы между «польской идеей» и «русской идеей», заканчивавшейся, однако, концепцией преодоления антагонизма через осознание того, что все славяне — братья, и что борьба между ними «морально завершена». Польскую идею поэт понимал как республиканскую свободу, вырождающуюся в анархию, а русскую идею — как единовластие, вырождающееся в восточный деспотизм. Несмотря на эту противоположность, обе национальные идеи можно свести к общему знаменателю: вере в духовные связи, противопоставляющей славянскую концепцию общества юридическому рационализму Запада. В давней шляхетской Польше инструмент Духа Святого видели в сейме, а в России — в харизматической власти царя, но в обоих случаях легитимизацией государства было послушание духовной силе, а не искусственный контракт, основанный на «продуманных доктринах». Это обосновывало мысль о том, что идея универсального возрождения ветхого мира, провозглашенная польским мессианизмом, требует синтеза обеих идей: польская идея вольности должна соединиться с русской идеей сосредоточения всех сил в одном человеке. Только таким образом польский мессианизм будет способен вести эффективную борьбу со «старым миром» во имя «нового откровения», которое должно послужить началом «христианизации политики».
Мицкевич подчеркивал, что условием осуществления этой великой миссии является отказ поляков от ненависти к России. В лекции от 1 июля 1842 года он прямо сказал, что объединение славян не может совершиться на обломках России. Она должна возродиться «в согласии с новыми идеями», оставаясь «великой и сильной».
В концепции Мицкевича возрождение России было частью великих «палингенетических»имеющих древнее происхождение перемен общественного порядка Европы. Важную роль в этих переменах, аналогичную роли варваров в период упадка Древнего мира, должны были сыграть молодые, неиспорченные славянские народы в союзе с европейской революцией и социализмом. Одну из основ этого союза поэт видел в сохраняемой славянами традиции общинного самоуправления, основанной на совместном владении землей, то есть на принципе, напоминающем социалистические теории, но более последовательном и в то же время более практическом. Эта традиция, которая живо помнилась в Польше, сохранялась в России в сельских сообществах, а на общенациональном уровне процветала тогда в Черногории, ассоциировалась у Мицкевича с децентрализованным аграрным социализмом, охватывающим общественную жизнь наподобие фаланстеров Фурье.

В этом месте мысль Мицкевича столкнулась с идейными поисками молодого Герцена, глубоко интересовавшегося французским социализмом и одновременно втянутого в спор западников со славянофилами по поводу России и Европы. Идеи Мицкевича вписывались в дискуссию о русской общине, то есть сельском сообществе, которое русские славянофилы — Алексей Хомяков, Иван Киреевский, Константин Аксаков и Юрий Самарин — считали аргументом для обоснования отдельного пути развития России, в противоположность квазиуниверсальной модели западной цивилизации.
Герцен отвергал эту идею в славянофильской версии, поскольку видел в положении о «самосущности» России идеализацию отсталости, а общину рассматривал как специфическую форму крепостничества. Он не хотел оберегать Россию от социальной революции, поэтому не мог сочувствовать убеждению славянофилов в ценности общины как основы старого уклада.
Однако более глубокое обдумывание идей Мицкевича не позволило Герцену остановиться на этой мысли. Он, должно быть, заметил, что мицкевичевская идеализация славянских общинных ценностей принципиально отличалась от славянофильского консерватизма: ведь Мицкевич увязывал мысль о славянских отличиях с принятием французской революции и идей французских социалистов, то есть не с защитой «старого мира», а с идеей общеевропейской революции и глубокого переустройства буржуазного мира. В этой ипостаси идея великого предназначения славянства оказалась для Герцена убедительной. В частности, поэтому уже в мае 1844 года — то есть через несколько месяцев после первого прочтения лекций Мицкевича — Герцен признался в «невольной juste milieu [двойственности] в славянском вопросе: перед русскими славянофилами он по-прежнему был человеком Запада, но перед западниками — человеком славянского Востока».
Таким образом, именно Мицкевич дал возможность русскому мыслителю объединить славянский вопрос с идеей социализма, а также вывести отсюда мысль об особой миссии славянских народов в великом деле всеобщего возрождения человечества.
Всего несколько лет спустя — после революционных событий «Весны народов» — эта мысль приобрела вид развернутой концепции секуляризированного славянского мессианизма, или, по меньшей мере, квазимессианизма, названной Герценом «русским социализмом».
Использование прилагательного «русский», а не «славянский», было значительным и знаменательным. С самого начала Герцен противился мицкевической идее польского главенства над славянами, предназначая эту роль своему народу. Ведь для последовательной борьбы со «старым миром» необходима свобода от «бремени истории», а это, как доказал Петр Чаадаев в своем знаменитом «Философическом письме», было уделом России. Поляки же, по Герцену, были народом, порабощенным своей историей, которая сделала их неотъемлемой частью латинской, римско-католической цивилизации Запада. Их прошлое содержит слишком много прекрасных страниц, чтобы они могли решиться на радикальный разрыв с ним. При этом роль избранного народа будущего могут играть русские — именно потому, что им нечего терять. Еще и поэтому — гласил вывод из этих рассуждений — надежды, выраженные в мессианизме Мицкевича, могут быть осуществлены «по преимуществу» русскими.
В феврале 1849 года произошла личная встреча Герцена с Мицкевичем. Поводом для этого стало появление новой международной ежедневной газеты — мицкевичевской «Трибуны народов».
Герцен, почувствовавший себя задетым призывом Мицкевича поддержать «наполеоновскую идею» в лице нового президента Франции Луи-Наполеона, объяснил себе это роковым влиянием католицизма на поляков и отреагировал принципиальным отказом от всякого сотрудничества с изданием. По вопросу «наполеонизма» он, несомненно, был во многом прав, но в вопросе мицкевического католицизма глубоко ошибался, так и не исправив этой ошибки. В своих дневниках он ни словом не упомянул о том, что «Трибуна народов» поддержала борьбу итальянских республиканцев против папства и против Франции, что польский легион Мицкевича защищал республиканский Рим от папских войск и интервенции отрядов Луи-Наполеона, что Мицкевич на страницах «Трибуны» призывал церковь порвать с силами прошлого и занять место на стороне революции. Кажется, он даже не знал, что третий и четвертый курсы «Славянской литературы» были включены Ватиканом в перечень запрещенных книг.
Следующим поводом высказаться на тему Мицкевича стала для Герцена полемика с [Жюлем] Мишле. Великий историк французской революции, друг Мицкевича и его коллега по Коллеж де Франс, начал свой труд «Костюшко, демократическая легенда» с торжественного заявления, что Россия «мертва морально», и что «только поляки могут вызвать ее воскрешение». Слова Мицкевича о польско-русском братстве, произнесенные с кафедры в Коллеж де Франс, он воспринял как «чудовищное великодушие» и ошибку святого. Реагируя на эти слова, Герцен почувствовал себя обязанным высказаться в защиту русского народа и сделал это в открытом письме к Мишле, опубликованном в 1851 году под заголовком «Русский народ и социализм». В нем он заявлял, что любит Польшу и противится одностороннему акцентированию польско-русского антагонизма. Чувства поляков к России изменились к лучшему под влиянием «деятельности Мицкевича, филологических и исторических трудов славянских писателей». Слова Мицкевича о братстве с Россией были не ошибкой, но «плодом долгой и добросовестной думы, глубокого понимания судеб славянского мира». При этом они содержали в себе нечто большее, чем прощение врагов, а именно попытку понять их, то есть отпустить грехи, простить, оправдать и примириться с ними.
Это примирение должно было составлять часть великой освободительной миссии славян, осуществляемой под лозунгом «польско-русского революционного союза». После переезда Герцена в Англию в 1852 году этот союз принял форму тесного организационного сотрудничества Вольной русской типографии Герцена с Польским демократическим обществом.
Русского мыслителя, однако, не покинули сомнения относительно подлинности и искренности революционного порыва поляков. Его взгляды на историческую роль Польши были далеки от однозначности. С одной стороны, он постулировал опору «русского социализма» не только на общинные ценности русского сельского сообщества, но и на свободолюбивые польские традиции, без колебаний формулируя мысль о том, что польское liberum veto было «чистейшим выражением славянского начала единодушия и беспредельной воли лица». С другой стороны, он упрекал поляков за «отчуждение от славянства», западный аристократизм и «преданность папе», видя в этом главную причину упадка Польши. Он солидаризировался с польским движением за независимость, но одновременно рассматривал Польшу как страну, неразрывно связанную с католицизмом и неспособную по этой причине порвать со «старым миром». В цикле статей «Россия и Польша» (1860) он выразил предположение, что в час решающих испытаний Польша станет на сторону западного старого мира, «захочет рыцарски делить его последние судьбы» и в очередной раз убедиться в том, что «Запад руки не подаст тонущему за него».
Во время польского восстания 1863 года этот диагноз поставил Герцена перед трагическим выбором между моральными соображениями и собственной оценкой характера и шансов движения. Он выбрал первое: поддержал повстанцев, несмотря на неверие в успех их дела.
Он поступил так еще и из-за России, во имя убеждения, что ее освобождение немыслимо в условиях притеснения Польши. Но после разгрома восстания в статье «Что же дальше» (1864) он высказал мысль, что это трагическое событие выражает глубокую логику истории. Поражение восстания он признал печальной необходимостью: смертью старой, шляхетской Польши и началом пути к Польше новой, крестьянской; Польше, которая в будущем свяжет свою судьбу со славянским миром, представленным возрожденной Россией.

Добавим, что он писал об этом с глубокой скорбью и двойственными чувствами, доказывая незаурядную способность к пониманию и переживанию плюрализма несоизмеримых ценностей. Он рисовал образ Польши как страны необыкновенно красочной, старой и молодой одновременно: «полная старостью и юностью, полная идеалом, героизмом, католицизмом, она касалась разом средних веков и 1789 года, крестовых походов и великой армии». Поражение январского восстания он считал началом новой эпохи, возвышая его до ранга решающего поражения «превосходящей армии западной цивилизации». Однако за победой немецких генералов на российской службе, правительственных нивелеров, гвардейцев и казаков он замечал «несметную массу народа русского, с необъятным горизонтом, как море <…>. Какой-то мир с чужой цивилизацией на поверхности, стремящийся к своей, которой еще нет и которая должна соответствовать его быту, мир, несущий силу и способность, а не заработки — мир черный, полевой, земледельческий, с примесью “туранской” и всяческой крови, мир общинный, совер шенно противуположный городскому миру Западной Европы и дружинному, панскому, шляхетскому миру старой Польши».
Победа этого нового мира должна была стать и победой крестьянского и славянского элемента в Польше. Место «польской Польши» должна была занять «другая Польша» — Польша славянская, крестьянская, до тех пор отверженная. Поэтому в глазах Герцена подавление восстания царизмом было ярким примером такого зла, которое пробивает дорогу добру.
Ведь, независимо от намерений российского правительства, объективным результатом поражения польского восстания оказывалось нанесение удара «старому миру» и продвижение вперед дела «русского социализма».
Убежденность в неминуемом падении старой, католическо-шляхетской Польши парадоксальным образом сближало Герцена с противниками из славянофильского лагеря. Это было сближение поверх философских и политических разногласий, но сам Герцен признал его важность в «Письмах к противнику», написанных после его встречи в 1864 году с одним из главных идеологов славянофильства Юрием Самариным. Ведь, несмотря на противоположность мировоззрений и политической активности, двух мыслителей объединяла программа «славизации», как Польши, так и самой России, признаваемая Герценом вопросом фундаментального значения.
Перевод Владимира Окуня
Целиком статья была опубликована в научном сборнике «Мыслью и словом. Польско-российский идейный дискурс XIX века», 2014. Редакторы Лукаш Адамский и Славомир Дембский.