Италию многие считают страной, по сути дела лишенной столицы, потому что Рим выполняет скорее функцию административного центра. Зато страна изобилует множеством провинциальных центров, которым традиционная, постоянно оживленная культурная деятельность придает столичное значение. Однако в других странах термин «провинция» — синоним серости, застоя и скуки, особенно там, где столица поглощает большинство талантов и налогов. Совсем не нужно быть запоздалым последователем Ипполита Тэна, чтобы предположить, что жизнь творческой личности становится особенно тяжела в среде, где не хватает таких институтов и стимулов, как театры и концерты, университеты и конгрессы, издательства, редакции, музеи, постановки пьес и — почему бы нет — литературные кофейни. Не думаю, что сегодня телевидение вместе с интернетом много в этом отношении изменили; стекло экрана отделяет от действительности и делает из нас ее пассивных наблюдателей.
Среда, в которой находился Шульц, было далека от вопросов искусства. Ни семья, ни круг гимназических учителей не могли заменить настоящих собеседников, с которыми он мог бы делиться размышлениями, вести дискуссии на темы, которые его больше всего интересовали.
Думаю, что в Европе первой четверти XX века не было провинции более провинциальной, чем Галиция. Конечно, в обе ее столицы, Краков и Львов, стекались творческие люди, политики и конспираторы со всей остальной — еще разделенной — Польши, потому что под московским кнутом и прусским сапогом дышать было тяжелей, чем под сонным взглядом Франца Иосифа. Но эти города притянули и почти всех талантливых и предприимчивых людей из бесчисленных городков и поселений этого края. Остальные отправились за границу зарабатывать хлеб, а то и почести.
Мировую славу и различные кафедры получили математики Львовской школы, от Казимира Твардовского до Стефана Банаха и Гуго Штейнгауза. Из Галиции тронулся в путь Мартин Бубер, чтобы блеснуть во Франкфурте, а затем стать профессором Иерусалимского университета и первым президентом Академии наук Израиля. В Замосци вырос самый известный поэт еврейской диаспоры Ицхок Лейбуш Перец. В той же Замосци лучший польский поэт того века Болеслав Лесьмян был, или, скорее, иногда бывал, нотариусом. Во Велёполе под Краковом воспитывался Тадеуш Кантор, чтобы потом объехать полмира и изменить мировой театр.
Только Бруно Шульц не рвался из родного маленького Дрогобыча.
* * *
Он нашел другой, более трудный способ: он считал скудную, ущербную реальность провинции первым элементом метафоры, призванной сжато и молниеносно открыть нам все богатство зримого мира. Для этого он использовал все ресурсы лексики и тропов, дожидавшиеся в польском языке его пера, и все силы своего необычайного воображения.
Трудно в Венеции писать о чем-нибудь кроме Венеции, рисовать что-нибудь кроме ее колонн, мостов, неба, лотков и женщин. Серость провинции по природе вещей оставляет больше поля воображению, чем пленительное изобилие прелестей в культурных столицах. Необходимость компенсации становится очевидной; провинция — родина мечтателей. Но у воображения Шульца была та особенная черта, что оно не склоняло его — как многих других — к простому фантазированию, к бегству в никуда.
Город из «Коричных лавок», загробный «Санаторий под клепсидрой» возносятся над его Дрогобычем, как воздушный змей или, скорее, как аэростат на привязи, застывший в семейных секретах и воспоминаниях детства.
Борис Пастернак утверждал, что труд поэта — не что иное, как кропотливое воспроизведение реминисценций детства. Разумеется, он имел в виду припоминание не событий, а только впечатлений, тех первых удивительных столкновений с предметами и происшествиями, из которых каждое — сюрприз. Мы тут очень близки к принципу, который Брехт сформулировал как «V-эффект», то есть эффект неожиданности (а не какого-то там отчуждения, как это механически переводят); его сущность — показать адресату неожиданную, незамечаемую сторону уже обыденного явления. Результатом бывает открытие.
Лучший знаток произведений и жизни Шульца поэт Ежи Фицовский говорит:
Шульц — это строитель действительности, становящейся чудесным обострением вкуса мира.
Описания Шульца сконструированы так, чтобы обновить в нас, освежить то ощущение небывалой необычности каждой, даже ничтожной подробности, взятой из памяти и повседневности. Это, ясное дело, вовсе не портреты с натуры. Описания пейзажей, людей и предметов у Шульца подсказывают, что под их поверхностью скрыта секретная сущность вещей. Это удачные попытки навязать нам представление о кантовском Ding am sich. вещь в себе (нем.) Книги Шульца — доказательство в пользу рискованного утверждения Уильяма Блейка, что воображение — единственный источник правды.
* * *
Предисловие к первому почти полному польскому изданию прозы Шульца (Краков, 1964) Артур Сандауэр озаглавил «Деградированная действительность». Это вводит в заблуждение. Бруно Шульц делал все, чтобы действительность возвести на пьедестал и украсить. Гипербола была его главным приемом. Его двойник с рисунков припадает к земле, на колени, к стопам объекта идолопоклоннического преклонения только для того, чтобы тем выше его вознести. И это относится не только к женщинам. Описания гущи кустарников, сорняков, трав из дикого сада Господня в «Лавках» тотчас приводят на мысль таможенника Руссо, который ложился в борозду между грядками, чтобы рисовать листья и побеги обычной моркови так, словно это крона пальмы.
Этот же критик утверждает, что стилистика Шульца следует канонам стиля модерн. Он помещает его в общество Лесьмяна и Станислава Игнация Виткевича. Правда, он весьма резонно замечает, что «поднимая те, ушедшие в прошлое вопросы, к ним уже не относятся серьезно». В этом есть что-то верное, по крайней мере если говорить о Виткевиче. Что касается Шульца, то мы не найдем родственных ему писателей в эпоху, когда он учился и созревал, а это была действительно переломная эпоха. Владислав Копалиньский утверждает — и, пожалуй, он прав, — что ее стиль «был первым оригинальным европейским стилем со времен готики». Да, он повлиял на зрение Шульца-живописца. Но в прозе Шульца нет того свойства, которое испортило манерностью произведения писателей тех лет, — той фаталистической позы, гримасы салонной меланхолии, всего, что сочетается с понятием «конца века». О чем идет речь, знают читатели д’Аннунцио.
Если уж на то пошло, то произведения Шульца ассоциируются у читателя с миром барокко. Барокко стало польским национальным стилем.
Вместе с Контрреформацией оно воцарилось в области одежды, нравов, произношения, своими алтарными фасадами обстроило порталы старых готических и романских храмов. Этот стиль забрел на самые окраины земель конфедерации Польши и Литвы; гетман Украины Мазепа пожаловал барочные колокольни почти всем храмам Киева. Учиться у Марини и Гонгоры заставило польских поэтов не что иное, как барокко. Однако это не было прививкой инородного тела. Доказательство тому — необыкновенный успех Сенкевича и его романов, обратившихся к этой эпохе и ее стилистике два века спустя.
А Шульц сознательно пользуется этой традицией как отправной точкой. Думаю, ему доставляло особое удовольствие, что вот он, писатель, родившийся в еврейской семье, с искусной легкостью соединяет собственным мастерством новаторский способ повествования с самой исконной традицией польской прозы. Другое дело, что он не знал языка идиш и с детства был погружен в чтение польских книг. Что бы ни говорили и что бы ни сказали в будущем расисты, Шульц был гражданином «отчизны — польской речи», более того — был ее украшением.
Его любимым поэтом был, впрочем, Рильке, а немецкий, как это водилось в Галиции, он знал превосходно. Это не уберегло его от немецкой пули. Он погиб во время охоты на евреев в тот самый трагический месяц, 19 ноября 1942 года, от руки Карла Гюнтера, шарфюрера СС. Шульц прожил 50 лет, писал и печатался только девять — столько же, сколько Выспяньский.
* * *
Признаюсь, что чрезмерная орнаментальность прозы Шульца долго вызывала у меня беспокойство. Я поддавался очарованию против воли, читал эти страницы, поддаваясь дурману. Думаю, что многие читатели точно так же позволяли втянуть себя в это чтение — как в чужой сон или дурную привычку. Преданный лаконичной, ясной фразе Исаака Бабеля, уверенный, что так и надо писать, я с недоверием возвращался к многочленным, растянутым конструкциям Шульца. Бабель сказал, что два прилагательных при одном существительном может позволить себе только гений. А Шульц позволяет себе три и больше. И добивается своего.
Через некоторое время читатель, даже упрямый, чувствует, что эти прилагательные, эпитеты, вводные слова и предложения — не орнамент, а заботливо подобранные кирпичики постройки, всего лишь часть которой — как будто говорит Шульц — составляет населенный нами и доступный нашим пяти чувствам мир.
* * *
Понятие виртуальной реальности (или фантасмагории, как предпочитает Станислав Лем) только недавно стало модным у критиков и рецензентов. Мир, возводившийся Шульцем столько лет тому назад, можно довольно точно обозначить этим термином. Но Шульц, напомним, не ограничивается россказнями каких-то небылиц. Конечно, он обращается к мифам и архетипам, общим для всех людей. Прежде всего, однако, он идет от описания обычных событий и предметов, в основном известных читателю, — и открывает их необычные, предположительные значения, показывая гиперболические, абсурдные последствия, скрытые в их свойствах.
Почему этот учитель рисования из польской провинции, пользуясь изощренным языком и особыми инструментами, сразу же снискал признание таких необычных умов, как Станислав Виткевич, а со временем — таких многочисленных поклонников в странах, где путают Словакию со Словенией и польскую Силезию с турецкой Киликией? Можно считать, что по очень простой и редкой в новой литературе причине.
Шульц — восхвалитель мира. Более того, он — идолопоклонник мира. Его пресловутый мазохизм служит, в конце концов, последним доказательством приятия даже мучительных проявлений жизни.
В отличие от Кафки, с которым его столько раз сравнивали, он не проявляет страха перед неизбежной мукой. Творчество великого пражанина — новая книга Иова, не видящего смысла в незаслуженном наказании и непрошенной жизни. Шульц дает понять, что наших скудных чувств не хватает, чтобы открыть этот смысл, но что он, может быть, скрыт под слоем обыденных вещей. Поэтому Шульц добавляет к их описанию предположительные цвета и черты, как намек на то, чего мы не чувствуем.
Он ввел понятие банкротства реальности не для того, чтобы насмехаться над миром, который мы видим, а потому, что считал этот мир только плоской проекцией чего-то, что верующий человек назвал бы Божьим планом. Пусть экзегеты скажут, нужна ли была Шульцу такая вера для обоснования его ослепительных картин. И пусть они больше не упрекают его в том, что он не защищал в своих книгах никакую политическую веру. Хватит и того, что наш учитель из Дрогобыча в своем творчестве заботится об основной социальной функции искусства: он навязывает хаосу случайных и бессмысленных явлений порядок идеальных предложений, дающих читателю ощущение, что у нас, по крайней мере, есть возможность искать в мире красоту и смысл.
Статья была написана для итальянской газеты Il Foglio, по-русски опубликована в «Новой Польше», №4/2007.