Владислав Шпильман , выпускник Варшавской консерватории и Берлинской музыкальной академии, был известным музыкантом в довоенной Польше. Он работал на радио, сочинял симфоническую музыку и популярные шлягеры, много гастролировал. Война изменила все. Как еврей, Шпильман должен был погибнуть в гетто, но выжил благодаря счастливому стечению обстоятельств и помощи нескольких людей. Один из них — нацистский офицер Вильхельм Хозенфельд.
Сразу после войны Шпильман написал книгу воспоминаний «Гибель города». Первое издание , урезанное цензурой, вышло в 1946 году. В 1990-е книга была существенно дополнена и переиздана под новым названием — «Пианист». Она была переведена на несколько языков и получила мировое признание, а в 2002 году вышел одноименный фильм Романа Поланского, завоевавший множество наград.
Публикуем отрывки из книги Шпильмана , а также фрагменты дневника Вильхельма Хозенфельда и рассказ немецкого диссидента и музыканта Вольфа Бирмана о послевоенной судьбе офицера.
Владислав Шпильман. Фрагменты из книги «Пианист»
1942
Утром 2 августа вышел приказ , чтобы евреи, оставшиеся в малом гетто , покинули его до шести часов вечера. <...> Через несколько дней, примерно 5 августа, мне удалось ненадолго вырваться с работы. Проходя по Гусиной улице, Улица Генься (Gęsia) — несуществующая сейчас улица в варшавском районе Муранув, на месте которой сейчас находятся улицы Налевки и Мордехая Анелевича. я случайно стал свидетелем исхода Януша Корчака и его сирот из гетто.
На то утро , согласно приказу, было назначено освобождение здания еврейского детдома, которым заведовал Корчак. Вывезти должны были только детей, Корчаку предлагали спастись, и лишь с трудом он сумел упросить немцев, чтоб ему позволили отправиться вместе с детьми. Он был вместе с ними долгие годы — и теперь, на последнем пути, не хотел оставлять их одних. Он хотел, чтобы эта дорога далась им легче. И сказал сиротам, что им есть чему радоваться: они едут в деревню. Наконец-то они сменят опостылевшие душные стены на луга, заросшие цветами, на ручьи, в которых можно плескаться, на леса, где так много грибов и ягод. Корчак велел им одеться по-праздничному, и вот они, нарядные, в приподнятом настроении построились парами на дворе.
Маленькую колонну вел эсэсовец , который, как всякий немец, любил детей, особенно тех, которых ему вскоре предстояло отправить на тот свет. Ему чрезвычайно понравился двенадцатилетний мальчик-скрипач, который нес свой инструмент под мышкой. Этому мальчику он приказал идти впереди шествия и играть на скрипке.
Когда я встретил их на Гусиной , дети шли и хором пели, их лица сияли, маленький музыкант наигрывал, а Корчак нес на руках двоих самых маленьких, которые тоже улыбались, и рассказывал им что-то забавное.
Наверняка даже в газовой камере , когда газ уже душил детей за горло, а радость и надежда в их сердцах сменились страхом, Старый Доктор из последних сил шептал им: «Ничего, дети! Это ничего...», чтоб уберечь своих маленьких подопечных от страха перед уходом из жизни в смерть.
16 августа 1942 года пришел и наш черед. <...> Из гетто должны были отправить всю семью Шпильмана: его самого, мать, отца, двух сестер и брата.
Мы двинулись к поезду. Чего нам ждать? Чем скорей окажемся внутри , тем лучше. За несколько шагов до вагонов выстроились шеренги полицейских, образовав широкий коридор для толпы, единственным выходом из которого были открытые двери обработанных хлоркой вагонов. <...>
Мы прошли уже , наверно, полсостава, когда я вдруг услышал чей-то голос:
— Смотри! Смотри! Шпильман!
Чья-то рука схватила меня за шиворот , и я был вышвырнут за полицейский кордон.
Кто посмел со мной так обойтись? Я не хотел отрываться от своих. Я хотел быть вместе с ними!
Теперь я видел перед собой только сомкнутый ряд полицейских спин. Я бросился на эту стену , но она не поддалась. <...> Я орал как одержимый, обезумев от страха, что именно теперь, в самый ответственный момент, я не попаду к ним и мы разлучимся навсегда.
Один из полицейских , разозлившись, обернулся ко мне:
— Вы что вытворяете? Лучше спасайтесь!
Спасайтесь? От чего? В ту же секунду я понял , что ожидало людей, загнанных в вагоны.
<...> Я посмотрел на поезд: двери уже были заперты , состав медленно и тяжело набирал скорость.
Я отвернулся и , громко рыдая, зашагал по опустевшей улице, а вдогонку мне доносился затихающий крик людей, запертых в вагоны; он звучал как писк набившихся в клетки птиц, почуявших смертельную опасность. <...>
1943
Ателье , где я очутился и где мне суждено было провести некоторое время, оказалось довольно большим помещением — это было нечто вроде зала с застекленным потолком. С двух сторон были маленькие спальни, отделенные дверьми. [Анджей и Янина] Богуцкие приготовили для меня раскладушку. После казарменных нар, на которых я спал прежде, раскладушка показалась роскошным ложем. Я был счастлив уже тем, что не вижу немцев, не слышу их воплей и не приходится опасаться, что в любую минуту меня может избить, а то и убить какой-нибудь эсэсовец. В те дни я старался не думать о том, что меня ждет, пока не кончится война, и вообще доживу ли я до ее конца. Придало сил известие, которое принесла Богуцкая, — о том, что советские войска отбили Харьков. Но что со мной будет? Надо было отдавать себе отчет, что долго отсиживаться в ателье не удастся. [Петр] Перковский должен был в ближайшие дни найти жильца, хотя бы из-за того, что немцы намеревались проводить перепись населения: полиция будет обыскивать квартиры и проверять, имеют ли жильцы надлежащую прописку и разрешено ли им проживание. Почти ежедневно являлись кандидаты в квартиранты, чтобы осмотреть помещение. Тогда мне приходилось ретироваться в одну из спаленок и запираться на ключ.
Через две недели Богуцкий сумел договориться с бывшим музыкальным редактором Польского радио [Эдмундом] Рудницким — моим начальником в межвоенные годы; как-то вечером он появился в обществе инженера Гембчинского. Предстояло перебраться во флигель того же самого дома , в квартиру Гембчинских. В тот же вечер мне довелось прикоснуться к клавиатуре фортепиано — впервые за семь месяцев. За те семь месяцев, когда я потерял всех дорогих мне людей, пережил ликвидацию гетто, потом разбирал его стены, а после таскал известь и кирпич. Я долго противился уговорам госпожи Гембчинской, но в конце концов поддался. Одеревеневшие пальцы с трудом двигались по клавишам, звук резал слух, казался чем-то чужим, едва выносимым.
Август 1944 1 августа 1944 года началось Варшавское восстание.
Около полудня снизу пришла подруга Хелены. Принесла еду и новости. Новости не слишком утешительные: с самого начала наш район был под полным контролем немцев , молодежь из боевых дружин повстанцев еле успела пробиться в центр города. 1 августа 1944 года началось Варшавское восстание. Теперь не могло быть и речи о том , чтоб выйти из дома. Надо было ждать, пока квартал отобьют отряды из центра.
— Может , как-нибудь проскочим? — спросил я.
Она посмотрела на меня с жалостью.
— Да вы же полтора года не выходили из укрытия! У вас ноги подкосятся , прежде чем вы хоть полпути пройдете.
Она покачала головой и , взяв меня за руку, добавила успокаивающе:
— Оставайтесь лучше тут. Переждем.
Женщина надеялась на лучшее. Она вывела меня на лестничную клетку , к окну, откуда был виден задний двор. Весь квартал был в огне. Слышался треск горящих стропил, грохот падавших сводов, крики людей и звуки выстрелов. Туча красно-коричневого дыма застилала небо. Когда ветер на миг ее проредил, было ясно видно, как вдали, на горизонте, плещется бело-красный флаг.
Дни шли за днями. Помощь из центра города не приходила. <...>
12 августа в нашем подъезде снова началась паника. Люди в ужасе сновали вверх-вниз по лестнице. Из обрывков разговоров я уловил , что дом оцеплен немцами и надо как можно скорей уходить, потому что он будет уничтожен артиллерией. Первым движением было одеться, но я тут же сообразил, что на улицу выходить нельзя: я попаду в руки эсэсовцев, и меня тут же застрелят. Решил не уходить. С улицы доносились выстрелы и подвывающий, гортанный дискант:
— Всем выходить! Немедленно очистить здание! <...>
Я подошел к окну. Дом , на некотором удалении, был окружен СС. Из гражданских никого не было видно. Вcе здание было объято пламенем, и немцы явно ждали, когда заполыхают верхние этажи.
Выходит , вот она, моя смерть, — смерть, которой я ждал пять лет, от которой день за днем ускользал, чтоб именно теперь она до меня добралась.
Не раз до этого я пытался ее вообразить. Ожидал , что немцы меня схватят, будут пытать, потом пристрелят или удушат в газовой камере. Но никогда не предполагал, что сгорю заживо.
Я рассмеялся над коварством судьбы. Я был абсолютно спокоен , убежден в том, что ход событий уже не изменить. Огляделся: очертания комнаты были смазаны — все расплывалось в густом дыму, впечатление было жуткое, гнетущее. Дышать было все труднее, в голове все больше шумело, я был близок к обмороку. Первые признаки действия угарного газа.
Я снова лег на кушетку. Гореть заживо не имело смысла , коль скоро можно этого избежать, проглотив снотворное. Несмотря ни на что, моя смерть будет намного легче смерти моих родителей и родных, замученных в Треблинке. В те последние минуты я думал только о них.
Достал пузырек с таблетками , высыпал горсть себе в рот и проглотил. Потянулся было за опиумом, хотел для пущей надежности принять и этот наркотик, но не успел. Снотворное, принятое на голодный желудок, подействовало мгновенно.
Я провалился в сон.
Осень 1944
5 октября , проходя между шеренгами немецких солдат, город начали покидать отряды повстанцев: кое-кто был одет в мундиры, у многих были только бело-красные повязки на рукаве. <...>
Эвакуация остатков гражданского населения продолжалась еще восемь дней. Последние жители покинули город 14 октября. Уже стемнело , когда запоздалая группка, подгоняемая эсэсовцами, проходила мимо дома, в котором я прятался. Высунувшись из выгоревшего окна, я смотрел на них, пока сгорбленные под тяжестью узлов фигуры идущих не растаяли во мраке.
Теперь я был совсем один; все , что у меня было, — немного сухарей на дне сумки да грязная вода в ванне. Оставался только вопрос: как долго я протяну в таких условиях, учитывая, что осенние дни все короче, надвигается зима? <...>
Наступило 15 ноября. Выпал первый снег. Холод мучил меня все сильнее , хотя я лежал, зарывшись в кучу лохмотьев, которые отыскал во время своих скитаний.
Теперь , когда по утрам я просыпался, лохмотья были покрыты пушистым белым слоем снега. Я устроил себе логово в углу чердака под уцелевшим куском крыши, но большая часть кровли была сорвана, и снег проникал со всех сторон. <...>
Через два дня я снова отправился на поиски пропитания. На этот раз я хотел сделать запас побольше , чтобы реже покидать убежище. Искать приходилось днем: я еще не так хорошо знал дом, чтобы шарить по нему ночью. Попал на какую-то кухню, а оттуда — в кладовку. Там было несколько банок, какие-то мешочки и сумки, содержимое которых непременно надо было проверить. Я развязывал затянутые узлом веревки, открывал крышки. И был так этим поглощен, что из задумчивости меня вывел только голос, раздавшийся прямо у меня за спиной:
— Was suchen Sie hier?
Позади , опираясь о кухонный буфет и скрестив на груди руки, стоял подтянутый, элегантный немецкий офицер.
— Что вы здесь ищете? — повторил он. — Разве вы не знаете , что сюда переезжает штаб обороны Варшавы?..
Я опустился на стул , стоявший у двери в кладовку. И вдруг с неотвратимой ясностью почувствовал, что у меня уже не хватит сил выбраться из новой западни. Силы покинули меня внезапно, как бывает при обмороке. Я сидел, тупо уставясь на офицера и тяжело дыша. Лишь какое-то время спустя нашелся что сказать:
— Делайте со мной , что хотите. Я отсюда не двинусь.
— Я не собираюсь делать вам ничего плохого! — пожал плечами офицер. — Кто вы?
— Я пианист.
Он посмотрел на меня внимательней , с явным недоверием. Потом, словно вдруг что-то осознав, бросил взгляд в сторону двери, ведущей из кухни в жилые комнаты.
— Пойдемте-ка со мной.
Мы прошли через первую комнату , которая когда-то была столовой, и вошли в следующую, где у стены стояло фортепиано. Офицер указал на него рукой:
— Сыграйте что-нибудь.
Может , он и не подумал, что звук рояля немедленно привлечет внимание ходивших где-то поблизости эсэсовцев? Я взглянул вопросительно, не двигаясь с места. Он понят мои опасения и тут же добавил:
— Играйте. Если кто-нибудь придет , спрячетесь в кладовке, а я скажу, что играл сам, хотел опробовать инструмент.
Я коснулся клавиш , пальцы дрожали. На сей раз, для разнообразия, мне предлагалось выкупить свою жизнь игрой на фортепиано. Я не занимался два с половиной года. Пальцы окостенели, покрылись толстым слоем грязи, ногти были не стрижены с того дня, как произошел пожар в доме, где я прятался. Комната, в которой стоял рояль, была, как и большинство комнат в городе, без стекол в окнах, механизм набух от сырости, клавиши с трудом поддавались нажиму пальцев.
Я начал играть ноктюрн до-диез минор Шопена. Стеклянный , дребезжащий звук, вырывавшийся из расстроенного инструмента, отражался от пустых стен квартиры и лестничной клетки, отзывался сдавленным печальным эхом в руинах домов по ту сторону улицы. Когда я кончил, тишина, царившая в городе, стала еще глуше и ужасней. Откуда-то издали донеслось кошачье мяуканье, а внизу, перед домом, был слышен гортанный немецкий крик. Офицер постоял, молча глядя на меня, потом вздохнул и сказал:
— И все-таки вы не должны здесь оставаться. Я отвезу вас за город , куда-нибудь в деревню. Там вы будете в безопасности.
Фрагменты дневника Вильхельма Хозенфельда , спасшего Шпильмана
Везде царит террор , насилие, страх. Аресты, депортации, даже расстрелы — обычное дело. Жизнь людей и их личная свобода теперь не в цене. Но у каждого человека и у каждого народа есть врожденный инстинкт свободы, и этот инстинкт нельзя подавить надолго. История учит, что тирания никогда долго не длилась.
***
Часто разыгрываются ужасные сцены. Сейчас тем же манером очищают Варшавское гетто , где живут четыреста тысяч человек. Вместо немецких полицейских для этого используют батальоны украинской и литовской полиции.
Если правда то , что рассказывают люди, достойные доверия, быть немецким офицером отнюдь не почетно, и больше невозможно участвовать во всем этом. Не могу в это поверить. <...> Какие же мы трусы, что позволяем все это творить, хотя сами того не желаем. Поэтому мы будем наказаны вместе с ними. Это коснется и наших невинных детей, ведь мы разделяем вину, смиряясь со злодеяниями.
***
Кажется немыслимым , как мы могли совершить столь чудовищные преступления против гражданского населения, против евреев. Все время задаю себе вопрос: как это могло случиться?
Мне стыдно выходить в город. Любой поляк имеет право плюнуть нам в лицо. Каждый день кто-нибудь стреляет в немецких солдат. А будет еще хуже , и мы не в праве жаловаться, потому что ничего иного и не заслужили.
Почему Бог допустил эту ужасную войну , эти чудовищные жертвы? <...> Мы не сделали ничего, чтобы помешать нацистам прийти к власти, мы предали свои идеалы, идеалы личной свободы, демократии и свободы религии.
***
Рабочие поддержали нацистов , Церковь безучастно наблюдала, мещане были слишком трусливы, также обстояло дело и с высшим духовенством. Мы позволили разгромить профсоюзы, подавить религиозные меньшинства, ликвидировать свободу слова в прессе и на радио. Потом нас послали на войну — и мы не протестовали. Мы были довольны, что в Германии нет парламента, мы приветствовали парламент, которому было нечего сказать. Идеалы нельзя предавать безнаказанно, теперь всем нам придется держать ответ.
***
За все зло и горе , за убийства, которые мы совершили, будет расплачиваться весь народ. Невинные будут принесены в жертву, чтоб искупить чужую кровавую вину. Таков закон, которого не отменить.
Вольф Бирман , немецкий диссидент, о Шпильмане и Хозенфельде:
Владислав Шпильман , как явствует из его мемуаров, он принимал непосредственное участие в героическом движении Сопротивления. Он был из тех, кого ежедневно колоннами гнали на работу в «арийскую» часть города. А оттуда тайком проносил в гетто не только хлеб и картошку, но и патроны для еврейских повстанцев. Он лишь вскользь , благородно упоминает об этом героическом деянии. <...>
Вначале Шпильмана спас от смерти один из этих проклятых еврейских полицаев. А в конце это сделал один из офицеров гитлеровской армии , который нашел едва живого пианиста в развалинах обезлюдевшей Варшавы и... не убил его. Капитан Хозенфельд даже приносил ему в укрытие еду, перину, плащ. <...>
Хозенфельд , учитель по профессии, во время Первой мировой войны воевал в чине поручика; в 1939 году он был уже слишком стар, чтобы отправиться на фронт. Очевидно, потому-то этого офицера откомандировали руководить спортивными объектами, захваченными вермахтом в оккупированной Варшаве.
От Владислава Шпильмана я узнал , что он пытался отыскать Хозенфельда еще в 1945 году, но безрезультатно. Когда он добрался до лагеря, в котором скрипач [Зигмунт] Ледницкий видел Хозенфельда, того уже перевели куда-то еще. В начале 1945 года Хозенфельд находился в лагере для военнопленных. Он услышал слова проходившего мимо Ледницкого, по которым понял, что перед ним музыкант, и попросил сказать о нем Шпильману. Тот передал информацию, но не расслышал фамилию Хозенфельда.
Судьба капитана Хозенфельда — сама по себе небывалая история. Он умер в лагере для военнопленных под Сталинградом за год до смерти Сталина.
В плену его подвергали жестоким пыткам , ибо советские офицеры сочли его рассказы о том, как он спасал евреев, особо циничной ложью.
У него было несколько кровоизлияний в мозг , и в конце жизни рассудок почти оставил его. Как ребенок, над которым измываются, он не понимал, за что его истязают. Умер он полностью психически сломленным.
Леон Варм Леона Варма, который бежал из эшелона в Треблинку, тоже спас Хозенфельд, взявший его на работу под вымышленной фамилией. рассказал , как военнопленный Хозенфельд передавал фамилию Шпильмана своей жене. Госпожа Хозенфельд даже показала ему открытку от 15 июля 1946 года, где был перечень фамилий спасенных мужем поляков и евреев. Она должна была просить их о помощи. На той открытке под номером четыре значилось: «Wladislaus Spielmann, pianist im Warschauer Rundfunk». Леон Варм отыскал адрес пианиста и передал ему информацию. Таким образом, именно благодаря Варму Шпильман узнал, как звали его спасителя.
Летом 1997 года , когда уже было известно, что эта почти забытая книга выходит на немецком языке, я спросил Владислава Шпильмана, чем кончилась та история.
Вы знаете , и говорить-то не хочется. Я еще никогда ни с кем об этом не разговаривал, ни с женой, ни с сыновьями. Почему? Да потому что стыдно. Когда в 1950 году я, наконец, узнал фамилию того немца, я подавил в себе страх, преодолел презрение и обратился с просьбой к преступнику, с которым ни один приличный человек в Польше не стал бы общаться, — это был Якуб Берман. Начальник польского отдела НКВД [Управления безопасности ПНР], Берман был самым влиятельным человеком в Польше. Он был скотиной — это всякий знал. Но у него было больше полномочий, чем у нашего министра внутренних дел. Я решил сделать все воможное и поэтому пошел к нему и рассказал обо всем. В том числе и о том, что Хозенфельд спасал не только меня, но и маленьких еврейских детей, которым еще в начале войны покупал еду и башмаки. Рассказал я и о Леоне Варме, о семье Чечёров, о том, сколько людей обязано ему жизнью. Берман был со мной любезен и обещал сделать все, что сможет. Через несколько дней он позвонил сам: «Увы! Ничего не выходит». И добавил: «Если бы этот немец был в Польше, мы бы его сумели вытащить, но советские товарищи не хотят его выпускать. Говорят, он был членом шпионской группы. Тут поляки ничего поделать не могут, я бессилен», — сказал тот, кто своим всевластием был обязан милости Сталина.
Материал был опубликован в «Новой Польше» , №6/2001
В 2008 году , после многолетних обращений семьи Владислава Шпильмана, Мемориальный комплекс истории Холокоста Яд Вашем присвоил Вильхельму Хозенфельду звание Праведника народов мира.