Рецензируя книгу Бруно Шульца «Санаторий под клепсидрой» , очень непросто уберечься и от громоздких, тяжеловесных упрощений в угоду здравому смыслу, и от мутного словоблудия критиков-авангардистов. Возьмем для примера новеллу, которая дала название всему сборнику, и попробуем пересказать ее «своими словами». Герой навещает отца, который в каком-то заспанном городишке ведет «разболтанную» жизнь, следуя неким, толком не разъясненным правилам «оттянутого назад времени»; подремав вместе с отцом, герой отправляется побродить на рыночную площадь, заходит в лавку, тут ему нежданно-негаданно вручают посылку: маленький складной телескоп. Наш герой собирает телескоп, который тотчас же преображается в автомобиль и увозит его на рыночную площадь. А затем в городишке начинается война и вспыхивает революция. Герой возвращается в пансион, но тут на него набрасывается собака, однако оказывается, что это не собака, что это человек, вернее, человек, преломляющийся в собаку , а собака — в человека. Герой удирает. Вот так, с пятого на десятое, можно было бы изложить содержание новеллы. Ну и что же это за куча вздору! Какое своеволие логики и ассоциаций! Какая разнузданность содержания! Если бы не изумительная художественная выделка, если бы не глубина и серьезность вызванных этими перипетиями переживаний, каждого в отдельности, если бы не точность, интеллигентность, невероятная выразительность и мощь стиля, если бы не однотонность душевного настроения, можно было бы, и не без оснований, предположить, что это либо мистификация, либо плод совершенно свихнувшегося рассудка. Но кому захотелось бы вкладывать столько душевных сил в бессмыслицу? И разве сведе́ние всего этого набора своеволий в единое художественное целое не говорит как раз об исключительной дисциплине ума?
Тогда какие же естественные , житейские и человеческие причины могут побудить к подобного рода способу писания?
Вот представьте себе , садитесь вы за письменный стол, собираетесь описать какое-то событие самым обычным реалистическим образом, а тут, бывает, вас и настигает мысль, что все это — откровенная выдумка, что вы попросту решили ввести читателя в заблуждение. Во-первых, само описывание пригрезившихся вам событий таким образом, будто они происходили на самом деле, придание им видимости настоящей жизни, хотя каждому известно, что они родились в вашей голове, — это убогая нелепица и обман. Во-вторых, разве смысл вашей работы сводится к тому, чтобы ублажать читателя сюжетом вашего повествования, похождениями ваших героев, — да нет же, похождения эти всего лишь предлог, нужный вам, чтобы поделиться собственными вашими переживаниями и опытом, например, сообщить, что жизнь прекрасна или что вы несчастливы. Продвигаясь по этой дороге дальше, вы добираетесь до мысли более общего, философского порядка, понимаете, что не только придуманные, но и подлинные события, в сущности говоря, тоже не более, чем повод и предлог, что даже реальные, живые люди — всего лишь случайная форма, маска, под которой затаилась темная и безымянная стихия.
И разве формы сегодняшнего мира не временны и не преходящи , разве через миллион лет не изменится до неузнаваемости наш физический и духовный облик, а с ним вместе и привычное для нас восприятие мира, разве род людской, ведущий свое начало от рыбы, не обретет спустя тысячи столетий иной образ? И разве нынешняя наша система культурных форм и норм всего лишь не эпизод в процессе эволюции, не нечто до крайности нестойкое и зыбкое в вечном духе? И разве не подтверждается это тем, что одно и то же содержание беспрестанно обретает новые формы, что стихия заявляет о себе все в новых и случайных образах, что, к примеру, человек, который боится, — существо-однодневка, но вот сам страх в нем — нечто вечное и неизменное; яблоко, падающее с дерева, — случайность, но вот механика мира — нечто вечное. И сама суть мистификации, жертвой которой мы оказываемся, состоит в том, что в повседневной жизни мы вынуждены принимать эти случайные формы за нечто данное нам раз и навсегда.
Подобного рода ощущения захватили Шульца , и его тексты нацелены на то, чтобы передать вам ужас и необычность зрелища. В его произведениях вовсе нет ни связной фабулы, ни реальной психологии героев. Если на его героя вдруг и ни с того ни с сего кидается собака, собака тут ни при чем, при чем тут лишь само переживание страха; если затем собака становится человеком, то происходит это просто ради того, чтобы необычайно тактично и пугающе точно передать вам саму идею собаки, саму ее «внутреннюю сущность», которая остается все той же и под маской изменившегося образа. Шульц берет, не выбирая, совершенно произвольно, какие-то части и строит из них особый мир, мы же, попадая в этот искусственный и придуманный мир, получаем возможность наблюдать за теми же самыми силами и теми же самыми законами, какие господствуют в мире реальном, однако тут они проявляют себя куда более явно и мощно, поскольку случайность и придуманность их формы (скажем, герои и события, в которых герои принимают участие) оказываются разоблаченными.
Неисчислимые выгоды способно принести такое , едва ли не божественное, сотворение новых миров. Я даже и не говорю, что это создает поистине неограниченные художественные возможности для использования совершенно новых, поражающих воображение приемов, — но как же при такой свободе приумножаются силы творца. Всякий интеллигентный читатель легко сообразит, насколько полнее метод этот позволяет художнику выразить себя в неожиданных комбинациях новых форм, а вместе с тем — какие же беспредельно широкие просторы открывает он для вдохновения, для интуиции, для воображения, для больших и малых предчувствий, изобретений, придумок, обогащающих сознание и оплодотворяющих ощущения. Отчего же, спросите вы, отчего же в таком случае художник, пребывающий в столь счастливом положении, в своих сочинениях не способен скрыть неуверенности, страхов, стыда, ужаса и унижения?
Может , причина тому какая-то его собственная патология, может, упадничество? Да нет, вряд ли — ведь чуть ли не всякого художника, одного в большей, другого в меньшей степени, донимают какие-то биологические изъяны, а вот ведь в их произведениях, как правило, любовь к жизни бьет ключом. В искусстве царит железный закон возмещения, закон равновесия: каждый минус должен быть тотчас же компенсирован и нейтрализован подобного же рода плюсом, и, скажем, излишек воображения обязаны держать в узде реальные факты, а болезнь или ненормальность чувств — куда более сильное ощущение здоровья, нормы. Иначе все распадается. Так вот, если речь идет о художественной стороне дела, то в творчестве Шульца закон возмещения реализуется с совершеннейшей строгостью, и мы вправе безбоязненно высказать по поводу новелл этого писателя несколько парадоксов: чем они фантастичнее, тем они реальнее, чем больше в них вымысла, тем они правдивее, чем неопределеннее рассказанное в них, тем определеннее их стиль и т. д. А стало быть, биологическое поражение Шульца проявляется не в том, что его творения несовершенны, оно выражается в чем-то ином, в самом отношении писателя к своему произведению, и мы сейчас постараемся растолковать это по возможности проще на конкретном жизненном примере.
Представим себе , что человек, убежденный в малозначительности, переменчивости и зыбкости форм этого мира, начинает где-нибудь в укромном уголке сооружать какую-то иную форму, превращается в чудака и, положим, обряжается в новое и ни на что не похожее платье. Если человек этот общителен, если он постоянно на людях и не отгораживается от действительности, тогда, естественно, его новый и странный способ поведения вызовет противодействие других людей, завяжется драчка, и в результате человек этот не только не отдалится от жизни, но как раз напротив — именно его непохожесть еще теснее и болезненнее свяжет его с жизнью. Больше того, подобное беспрерывное и мучительное противостояние позволит ему сохранить до известных пределов самостоятельность и независимость по отношению к собственной непохожести, в других людях, в других формах найдет он опору для сопротивления своей собственной форме. Но если непохожести и извращениям поклоняется нелюдим, ему, в сущности, негде искать опоры для сопротивления — непохожесть его мира строится на принципах его собственной механики, и именно та форма, которую он соорудил для себя в своем укромном уголке, более всего сковывает и угнетает его самого.
В границах собственного стиля , какого же совершенного и великолепного, Шульц в состоянии сопрягать друг с другом любые противоречия, но он ничего не сумеет противопоставить стилю, и это так, как если бы он мог выразить все, но только одним тоном, одной манерой письма. Да в искусстве иначе никогда и не было — но никогда еще стиль не уклонялся так далеко от естественности, никогда не был он столь — и добавим: осознанно — искусственным, лживым, откровенно извращенным. И современный писатель, по рукам и ногам скованный таким искореженным стилем, должен тяготиться стилем стократ сильнее, чем писатели прежних поколений, а потому проблема преодоления формы и стиля, обретения независимости по отношению к собственному сочинению, обретения — просто-напросто — свободы выражения становится сегодня самой сложной и самой важной лемой прозы и поэзии.
Перевод Андрея Ермонского
Статья была написана для издания Apel , приложения к газете Kurier Poznański, в 1938 году, по-русски опубликована в «Новой Польше», №4/2007.